В последние годы правления Сталина в сфере образования планировался целый ряд «нововведений старого»: гимназическая школьная форма, раздельное обучение мальчиков и девочек, а также латынь в старших классах. Поэтому вузы активно готовили школьных учителей латинского языка и почти каждый год объявляли расширенный набор на классическую филологию. Но уже через несколько лет, во время оттепели, вектор сменился, и филологи-классики в таких количествах оказались не нужны. T&P публикуют воспоминания историка античной литературы и русской поэзии Михаила Гаспарова о его учебе на филфаке конца 1950-х из сборника «М.Л. Гаспаров. О нем. Для него: Статьи и материалы», который вышел в издательстве «НЛО».
Я вступительных экзаменов не сдавал: у меня была серебряная медаль, таких тогда принимали по собеседованию. Спросили, что я читал из античной литературы, я долго перечислял, на
Способностей к языкам у меня не было, поэтому я сразу уклонился не в языки, а в литературу. По-латыни читать было легче, чем по-гречески, поэтому латинской литературой я занимался больше — читал сверх программы Светония и Валерия Максима. История языков преподавалась скучно, Эрну и Нидерман были сухи, а общее языкознание нам дали только поздно и кратко: жаль. Трудно ли было учиться? Интересному нетрудно, а скучному труднее — как всегда. Интересов, кроме учебы, у меня не было (ходил на лекции Бонди по стиховедению, но это тоже учеба), характер у меня не общительный (с одногруппниками два года оставался на «Вы»), поэтому о студенческой жизни рассказывать не решаюсь. Курсом старше нас на классическом учились только три человека, а перед этим три года приема на отделение вообще не было (Приема не было два года — 1949 и 1950. — Прим.), так что и тут — ни общения, ни преемства.
«Что такое наука, они не задумывались: наука — это то, чему их учили в молодости и чему они в том же виде должны были учить нас в старости»
Нас было две группы: в нашей греческий вел Попов, латынь — Мейер, в параллельной латынь вел Попов, греческий — Ж.С. Покровская. Радциг читал историю литературы и авторов, Дератани историю латинского языка и авторов. На нас они смотрели с тоской: знали мы после всего этого немногим больше, чем в старину гимназисты, какой тут интерес. Но любовь к своему предмету в них была, прорывалась и заражала — хотя бы иногда. Попов, седой, круглый, быстрый, дирижирующий указкой, замедлялся и прижмуривался, когда со вкусом выговаривал интонационную дугу протасиса и аподосиса или отвлекался на семантику — старую, понятную, по Бреалю*. Мейер, медленный, усталый, с больной ногой, не отвлекался ни на что, но склонения и спряжения выстраивались у него побатальонно с такой несокрушимой дисциплиной, что я не перестаю восхищаться его педагогическим талантом. Кажется, до возобновления классической филологии он преподавал математику в военном училище. Дератани был сух, прям и скучен; студенты были к нему равнодушны, а коллеги недолюбливали и со вкусом поминали его диссертацию на настоящей латыни, в которой, однако, вместо in Tristibus всюду было написано in Tristiis. (Это правда).

Михаил Гаспаров справа
Горацием я занимался у К.П. Полонской, однако на пятом курсе Дератани перечислил меня к себе, потому что предполагалось, что диплом я напишу хорошо. Радциг пел: все фразы у него, и не только в лекциях, а и в разговорах, выгибали спины интонационными дугами и кончались гулкими ударами: никто из учившихся на филфаке не мог этого забыть. Шла хрущевская оттепель, Кремль открыли для посетителей, «Сергей Иванович, а Вы бывали в Кремле?» — «Я там — жил!» — это было, когда в незапамятные времена он проходил военную службу, но когда и как, сказано было невнятно*. Такие проговорки были редки, по-человечески мы представляли себе наших преподавателей плохо, и по молодой бесчувственности интересовались ими мало, хотя и бывали группами у них дома на предэкзаменационных консультациях. У Попова я бывал изредка и после университета, и любовался его твердой и умной законченностью, но ничего нового в этих разговорах мне не открылось.
«Что в науке бывают нерешенные вопросы, мы за пять лет слышали с кафедры только один раз»
Что такое наука, они не задумывались: наука — это то, чему их учили в молодости и чему они в том же виде должны были учить нас в старости. Языки нужно было знать, чтобы читать авторов, а читать авторов — чтобы знать языки. Изредка Попов, отвлекаясь, вспоминал хорошие книги, которые читал в молодости, — семантику Бреаля или «Тацита» Буассье. Или Радциг бранил переводы Вячеслава Иванова из Эсхила. Темы курсовых и дипломных работ были тоже на гимназическом уровне: условные предложения в «Меморабилиях» или образ Креонта в «Антигоне». До них не добиралась даже советская идеология. Самостоятельным интересам было взяться неоткуда. Что в науке бывают нерешенные вопросы, мы за пять лет слышали с кафедры только один раз — в лекциях Звегинцева по языкознанию*. (Лингвистов, кажется, учили лучше, чем литературоведов). Можно было дожить до диплома, не прочитав ни одной иностранной книги по своему предмету. Тем более, что новые языки мы знали неважно: один язык на первых двух курсах, а потом недолгие попытки факультативов или самоученичество. О том, что существует справочник L’Année philologique, мы не слышали ни разу: я узнал о нем случайно, в предисловии к
На первом курсе курсовые писали по русскому языку, на втором (когда праздновался 2400-летний юбилей Аристофана как борца за мир) я писал сопоставление, по-нынешнему выражаясь, структурных особенностей «Мистерии-буфф» Маяковского и комедий Аристофана, которые знал, конечно, только по переводу. Потом, вплоть до диплома, писал о литературных сатирах и посланиях Горация: пробовал увязать их с общественной и политической борьбой при Августе. Вот и влияние советской идеологии: ему ничуть не мешал мой интерес к русским формалистам, которые были совсем не в моде.
Легенд на кафедре не было, а если и были, то до нас не доходили. Им неоткуда было взяться: классическая филология только пятнадцать лет как была восстановлена как наука, а до этого пятнадцать лет не существовала. При нас на подоконниках стояли коробки с кучами старых бумаг — это были аккуратно написанные от руки программы курсов, распланированных еще в войну в Ашхабаде, где воссоединялся факультет.
Если делить нашу филологию 20 века на этапы, то этапов будет три: дореволюционное существование, послереволюционное несуществование и последующее восстановление, а в нем уже свои этапы, о которых судить не решаюсь. Была ли московская школа классической филологии? Там лучше, где нас нет: из Москвы кажется, что в Ленинграде была школа, значит, по контрасту можно говорить и о московской. Но, наверно, если у них есть специфика, то это слабые следы дореволюционного времени, уже простывшие. Об индивидуальностях говорить проще: в Ленинграде был Зайцев, а в Москве Аверинцев. Но это еще не школы.
После университета я тридцать лет и три года работал в античном секторе ИМЛИ, десять лет был заведующим. Здесь были С.И. Соболевский, Ф.А. Петровский и М.Е.
«Идеологического давления было мало, сектор периферийный, держали его, потому что как-то неприлично без античности»
Соболевский подбирал младших сотрудников по твердому критерию: чтобы не склочники. Это удавалось: весь институт завидовал нашему сектору. Но моральные добродетели не всегда совпадают с интеллектуальными, научных достижений у сектора было немного. В коллективных трудах каждый писал о том, о чем когда-то защищал диссертацию, а когда обнаруживались тематические провалы, их приходилось
Я не преподаватель: заикаюсь, не умею импровизировать, не чувствую контакта со слушателями. «Вы на кафедре — как под стеклянным колпаком», сказала мне коллега. Читал за всю жизнь только несколько коротких спецкурсов — и то не по античности. Самый длинный был по истории русской поэзии: когда я за три семестра дошел только до 1800 года, то понял, что лучше дальше не продолжать. По всему по этому студентов я не знаю и не решаюсь судить, как изменились их интересы и вкусы. Себя и своих сверстников я не идеализирую, поэтому думаю, что изменились к лучшему. Вместо преподавания я старался служить просвещению переводами. Как выбирались переводы? Как и темы в секторских трудах: я заполнял пробелы, переводил непереведенное, переводить по второму разу уже переведенное было бы роскошью. Для кого предназначались переводы? Для грамотного неспециалиста («для культурного инженера», говорили при советской власти; я сам себя чувствовал таким культурным инженером, поэтому что-то получалось): я и просветительские комментарии пробовал делать по-новому, именно для такого читателя, и старался привить это в «Литпамятниках» и в худлитовской «Библиотеке античной литературы». Какие свои переводы больше люблю? Пиндара и Овидия, потому что по душевному складу я очень уж не похож ни на Пиндара, ни на Овидия: это было вроде расширения душевного кругозора. О чем жалею? Я нашел в архивах много неизданных переводов из античной (и не только) литературы: в РГАЛИ лежат переводы А. Пиотровского из Еврипида, в РГБ (сказали мне) незаконченный перевод Фета из Лукреция («какой прекрасный поэт, жаль, что материалист», писал Фет) — начиналась перестройка, навязывать нам коллективные труды перестали, я хотел наладить публикацию этих переводов силами нашего сектора; но тут явилась возможность уйти из античности в Институт русского языка, и я ушел. Пусть этим займутся, если захотят, теперешние филологи.
Комментарии
Комментировать